Home К списку Новости раздела Гостевая книга

Друзья Андрея Москаленко

Валерий Егорович Кравченко (ВЕК)

Роман "Intra muros (В стенах)"

 

Intra muros
(В стенах)
фрагменты из романа

Глотнув еще немного из пластмассового стаканчика, чиркнул о коробок спичку. Нет, он не вспоминал. Все обитало в нем от начала памяти до этого вот момента, когда выпил, достал из кармана пачку "Феникса", чиркнул о коробок спичку, жадно затянулся дымом.

…Всё было рядом: и эта плотненькая живая особа, которая, будь постарше, во всей житейской простоте могла бы заменить мать, и этот длинноволосый юнец — проекция на юного Витальку, и этот гэбэшный тип сзади — омоложенная копия того, который ночью выбрасывал из комода стиранные-перестиранные простыни, латанное-перелатанное мальчишеское барахлишко, выцветшие от щелока женские сорочки и рейтузы. Лицо матери было пунцовым от стыда за бесцеремонные касания незнакомого мужчины к ее исподним, главное — некрасивым вещам. Витальке тоже было стыдно, ибо впервые увидел, чего стоило все это выстиранное, выглаженное, в стопочки сложенное барахло. Но когда тот, гэпэушный пес, швырнул на пол и семейную гордость — голубое маркизетовое платье, с тринадцатилетним мальчишкой случился припадок бешенства. Тигренком метнулся на спину ненавистного врага и вцепился зубами в проодеколоненную холку...

Очнулся утром с невыносимой болью в правой стороне живота и ломотой в пояснице. Из тумана выплыло лицо маминой подруги, тети Тоси. Он недолюбливал эту конопатую услужливую дуреху. Не любил ее рассказы о каких-то красавцах офицерах, о том, как на танцах она отказала сразу трем кавалерам, об интенданте, который сулил ей золотые горы, если хоть сквозь марлю покажет предмет своей девической гордости.

В давние времена материнских трепок он иногда сбегал в ее жилище, служившее когда-то летней кухней для всех жителей дома. Она утешала, называла мать двухличной, говорила, что не в красоте счастье, и что мать никогда не любила твоего отца, если так бьет сына. Когда мать работала в ночную смену, они допоздна играли в карты под дурачка и в ведьму, смеялись незамысловатым шуткам, пили морковный чай и всегда у тети Тоси оказывалась взаначке конфета или кусочек рафинада. В эти минуты она казалась ему по-мальчишески свойской, веселым другом и... не такой уж конопатой, а завитые рыжие волосы, шальные зеленые глаза и алый пухлый бантик губ даже красивыми. Как-то раз в порыве откровенности он сказал ей об этом, отчего она зарделась, а веснушки на щеках потемнели, словно крапинки на больных листочках тополя. "Я тебя тоже очень сильно люблю", — и по-заячьи приоткрытыми губами больно втянула его темно-вишневые губы. Мальчишка рассердился, затеял борьбу, повалил на кровать: "Ах, ты так? Я тебя тоже укушу!" И укусил. Она даже замычала от боли, странно притихла и совсем не по правилам игры раскинула руки. Он просил извинения, говорил "я нечаянно", а она лежала со слезинками на рыжих ресничках, слизывала языком кровь с губ и легонько ворошила пальцами его жесткие волосы с крупинками пляжного песка. С этого вечера отношения как-то изменились. Тетя Тося подолгу смотрела на него влажными глазами и однажды, смущенно улыбаясь, сказала: "Знаешь, зови меня просто Тосей. Я всего на десять лет младше твоей матери". Виталька поспешно согласился, но часто путался, терялся, пока оба не расхохотались и не сошлись на том, что за это она будет обзывать его "дядей Витей". Матери их выдумка почему-то очень не понравилась.

…В десять вечера подруга спохватилась, включила свет — красный абажюр из рифленой бумаги, модный по тем временам в силу отчаянной дружбы с китайцами. Разожгла керогаз, а воды-то в доме не оказалось. Метеором слетал к водоколонке. Одно ведро оставил в коридорчике, другое — поставил на красно-синий цветок огня. Раскрыли окно, погасили свет. Запах сухой уборной смешивался с запахом огородной зелени и сгорающего керосина. Сквозь черный душный воздух колыхались, словно на волнах, две тусклых звездочки — две лампочки на вершинах шахтных терриконов. Далеко-далеко за криничной балкой передвигались,огибали поселок огоньки ночного трамвая, а еще дальше — огненная, похожая на полоску зари гряда. Это вагонетки сливали расплавленный шлак с мартеновских печей.

Она сидела на подоконнике, обхватив колени руками, а он — внизу, на табурете. Говорили вполголоса, говорили и говорили, радуясь складности своих речей, упиваясь пониманием с полуслова, с полунамека. Смеялись незатейливым глупостям, нечаянно касаясь во тьме руками. Истомная тайна блуждала между ними во мраке августовской ночи, плотно обложившей дом со всех сторон.

Тетя Тося спрыгнула с подоконники на пол, зажгла свет. Напевая, сдернула тюлевые накидки с подушек, сняла тонкое, как папиросная бумага китайское покрывало, разрисованное райскими синими птицами, сказала "раздевайся, спи... и не подглядывай", взяла из комода полотенце, ушла на кухню. Мелодично звякнуло корыто, шумно плеснулась вода, донеслись знакомые слова песенки:
Мы поплывем в открытом море
И нам не будет никто мешать...

Он лежал в пахнущей щёлоком постели, с горячечным ознобом прислу- шиваясь к плеску воды на кухне, где свершалось нечто, заманчивое до головокружения, зовущее к действию посмотреть это, иначе никак не унять взахлеб клокочущего сердца. Но предупреждение "не подглядывай", страх быть застигнутым, пойманным, опозоренным приковывал тело к жаркой перине, парализовывал волю к движению. Сдерживало еще и что-то иное. Не по уму было мальчишке расшифровать это иное. Только уже взрослый Виталий Дмитриевич разобрался в непонятном табу и назвал его боязнь разочарования. Так мы восхищаемся иллюстрацией с известной картины, но в музее слегка обескуражены грубым холстом со следами грунтовки, густыми шершавыми мазками и корявой подписью художника. Мы замираем перед светящимся экраном, когда киноактер в муках любви, с лицом страдающего бога медленно подносит к виску револьвер, но и горько усмехаемся над былыми переживаниями, видя своего кумира у кассы в очереди за киношной получкой. Для людей, пьянеющих и от помоев, опасны встречи с реальностью. Юный Виталька интуитивно боялся разрушения загадок. Это и было тем иным, заставившим втянуть ноги под одеяло. Пульсирующая кровь в висках успокаивалась, горячечный озноб утихал. Подумал о скорой встрече с матерью... о потолке, над которым крыша, а над крышей — звезды, а над звездами...

Под сомкнутыми веками плыли уже разноцветные круги, когда кровать всколыхнулась: "Ну-ка, пусти околевшую Тоську погреться! Ишь, привык к перине да подушкам!" Пристукивая зубами, прижалась к нему, как мальчишка к мальчишке, не предполагающий даже возможности дурного толковния своего поступка. И ему стало невыносимо стыдно за недавнее желание увидеть тетю Тосю голой. Он уткнулся носом в прохладное ухо подруги, притих в ликующем изумлении перед тонким ароматом редкого в те годы земляничного мыла. Улыбчивые разноцветные круги снова поплыли под ресницами и уже совсем бессознательно уложил руку на приплюснутую под сорочкой женскую грудь. Она слабым жестом отвела его руку к себе на живот, полусонно прошептала "спи, малыш, и не балуйся". Почему-то обидевшись, он совсем хотел убрать руку, но пальцы женщины придержали ее: "Спи. Завтра рано в школу, мне — на работу", — прижалась щекой к щеке и через минуту пальцы в пальцах ослабели, налаживалось ровное дыхание спящего человека. И странно, как случалось только по утрам, плоть налилась тяжелой костяной силой. В голове затуманилось, во рту пересохло, ладонь самовольно скользнула вниз до самого края сорочки на жаром пышущую ногу. Осторожно забирая материю, рука приближалась к чему-то еще более жаркому, кружащему до умопомрачения голову. И когда пальцы коснулись чего-то шелковисто мягкого, в глазах потемнело и он едва удержал крик от сладостной неизвестности, подступившей к тому самому месту, тревожившему утрами неестественной величиной и напряжением. Конвульсивно вздрогнул раз-другой-третий, с паническим стыдом подумав, будто с ним случилось то, что случается во сне с маленькими детьми.

Дыхание женщины на мгновение прервалось, но тут же снова наладилось, послышались даже легкие всхрапывания. Взрывом скрипнула под ногой половица. Прикрыв на кухне дверь, включил свет и с удивлением обнаружил на трусиках липкую белую жидкость, похожую на молочный кисель, который терпеть не мог. Но еще больше поразили пробивающиеся черные волосики, которых раньше не было. Содрогаясь от брезгливости, вытер попавшейся под руку тряпкой тело и трусики, тихо пробрался в комнату, лег на свой родной с детства сундук, прикрылся старенькой, материнской, пятнисто-тюленьей шубейкой. На кровати (не загадка и тайна), а снова тетя Тося шумно вздохнула. "Ты чего, Виталь?" — окликнула из темноты. Притаил дыхание. "Замерзнешь ведь там. Иди сюда!" Испуганно молчал. "Иди сюда, тебе говорят! Я всё видела". Наивно покачиваясь, будто его и в темноте видят, протопал по комнате, залез под одеяло, стараясь не коснуться чужого тела. Она очень просто взяла его руку и уложила прямо в пекло между своих раздвинутых ног. Коснулась его трусиков, засмеялась грудным прибулькивающим смехом: "Ой, да ты весь мокренький! Дурная тетка Тоська совсем измучила хлопчика! Иди ко мне".

И снова надвинулось то умопомрачительное-неизвестное, но на этот раз влекущее что-то делать. Не понимая ничего, поощряемый поцелуями-укусами в шею, беспорядочно сновал между ног, постоянно терял главное, женщина поправляла рукой, со стонами и вскриками шла бёдрами навстречу. В бушующем пожаре, в нервной истомной дрожи он из последних сил цеплялся за спасительное чужое тело, чтобы не сорваться в туманно-жаркую бездонную пропасть, и не удержался, с криком полетел в огнедышащее жерло вулкана... Очнувшись, с ужасом понял — не разбился, не сгорел, и чуть не зарыдал от подступившей тоски безысходного одиночества, какую однажды испытал в младенчестве, когда мать, спрятавшись за кустами, оставила его среди жуткого леса; решил, как только страшная Тётка Тоська уснет, бежать в шалаш у обрыва Выи, достать из дупла немецкий штык и заколоться.

Женщина, вероятно, догадавшись о его мучениях, засмеялась.

— Вот мы с тобой и согрешили. Дура твоя Тоська. Такую крошку в разврат завлекла... И не переживай. У всех так. Мечтают о том, сём, о красивой чистой любви, а она — только в книжках, песенках и кинокартинах. Сам уже понимать начинаешь. Не я, так другая. Еще заразой бы наградила. А я первый раз в жизни, как ты, — чистая, твоя родная, единственная.

Он отодвинулся к стене подальше от потной изжеванной сорочки. Она тихонько захныкала. Ему стало немного легче. Плакать "на людях" он уже не мог, и потому плачущая в темноте Тоська вообразилась ему базарной вруньей-нищей и, как базарную нищую, привлек к себе, скользнул рукой по хлюпко-вздрагивающему животу, чтобы бросить пятак в прорезь живой копилки и еще раз испытать жуткую сладость полета в сияющую пропасть.

 

...Вместе с осенними листьями опадали дни. Однажды разрешили свидание. Увидев мать, остриженную, бледную, со слезящимися глазами, сын, оттолкнув часового, убежал в сквер и принялся топтать клумбу и без того умирающих астр. За ним гнался милиционер с толпой любителей гоняться, но железные копья высокой ограды, легко пропустив мальчишескую грудную клетку, остановили преследователей.

Больше он не желал видеть мать, о чем и сказал подруге.

— Ну и правильно, — одобрила она. — Разве это мать, если против советской власти, против твоего отца, погибшего за наше счастье.

Теперь возвращение хозяйки в дом было почти нежелательным, потому что сын считал себя окончательно пропащим: как во французских романах, жил за счет женщины, томительно ждал с работы, а после исступленной любви ненавидел и её, и себя.

Помогала делать уроки, сходила на родительское собрание. Говорила, пойдет даже на усыновление, но никому не отдаст любимого. И вдруг из второго подъезда дружок Васёк рассказал о её разговорах с соседями, мол, надо отправлять "сироту" в детдом, большой неслух, плохо учится да и своими детьми пора обзаводиться.

Возвратившись домой из школы, увидев ненавистную женщину, листающую альбом-песенник, где нарисованные цветными карандашами голуби с цветочками в клювах сопровождали леблядево-кумачевскую стряпню на мотивы седого соловья вперемешку с блатной лирикой, выхватил альбом из рук, разодрал на клочки: "Уходи, чтоб мои глаза тебя больше не видели! Я лучше в детдоме жить буду, чем с такой сукой!" Она, взвыв обиженным цыганенком, убежала в свою хатку, бывшую летнюю кухню.

...Через два дня иссосал последнюю корку хлеба. Просить не умел, воровать тоже, и уже начал раскаиваться в несправедливости к человеку, который не жалел для него ни хлеба, ни тела. К тому же, успев привыкнуть к бурной половой жизни, испытывал еще один голод с примесью желтоглазой ревности. Потому, когда дождливой ночью раздался тихий стук в дверь, несказанно обрадовался.

— Не ждал? — в промокшем демисезонном пальто, в наглухо завязанной цветной косынке, вымученно прислонилась к стене. — А я тут иду с работы, сердце кровью обливается, думаю, голодный там сидит, книжки про чужие пиры читает.

Мальчишка уловил приторно-душный запах вина, догадался о вранье, но очень уж хотелось есть и ради еды готов был играть в любые игры.

— Скоро мать придет, — соврал он, не покраснев. — Ничего нам от тебя не надо. Проживем как-нибудь.

В майке, трусах, неуверенно ершистый он был, наверное, для нее особенно желанным. Застонав, обхватила его костлявые плечи и, словно не в силах устоять, подкосила колени, жадно хватая губами майку, ниже, ниже. Пересиливая нарастающую горячую волну, вырвался из цепких рук, обвивших бедра: "Уйди! Не надо!" Ведь это было то самое, что видел у нее с мужчиной зимней ночью.

Жадно глотал колбасу, хлеб, сыр, конфеты, пьянея от еды.

— Ой! — всплеснула руками она. — Совсем забыла. В сумке же красное вино есть! Давай справим мировую?!

Вино юный любовник совсем не уважал, но на этот раз бесшабашно кивнул. С трудом распечатали бутылку ванильного ликера, о котором читали когда-то в огоньковской рекламе. Ликер оказался тягучим, пахучим и сладким, как мед. После двух стопок руки и ноги онемели, язык тяжелой резиной шевелился во рту, а мебель перемещалась по комнате как хотела, только это ничуть не удивляло, даже казалось интересным. Женщина со смехом помогла привстать. Придерживая одной рукой за плечи, другой — разобрала постель.

Сквозь головокружение и подступающую к горлу тошноту потянулся к ее платью. С улыбкой погрозила пальцем, сказала "спи" и тенью скользнула в коридор. Кружился потолок, мельтешила обидная мысль... Вошла с тазиком. Взялась мыть полы. Незнакомая, короткая розово-скользкая комбинашка едва прикрывала худощавые бёдра и, лежа набоку, сквозь отяжелевшие веки время от времени он видел все то, что тревожило заманчивой неясностью в первых сексуальных снах. Подтирая у самой кровати, отступая, она приподнялась так, что опалила его лицо душным неприятным запахом. Будто во сне, мелькнуло давно забытое. Совсем крохотным лежал рядом с матерью. Кажется, в дверь кто-то постучал. Может быть, отец возвратился с работы. Мать, перебираясь через дитя, вот так же опалила его лицо душновато-кислым запахом. Или это было при рождении, когда своей большой головой разрывая материнскую плоть ощутил вспыхнувший свет и страшную неуютность нового мира?.. С прихлынувшими к глазам слезами повернулся, упёрся горячим лбом в ледяную стену.

Не выключив свет, прилегла рядом. Догадываясь, что где-то переиграла, осторожно ласкала пьяного юного любовника. Уговорила повернуться, снять майку, целовала крохотные сосочки груди, с утробным смехом теребила губами поднявшийся над трусиками вулканчик. Закрыв глаза, испытывая неодолимое желание чего-то нового, неизведанного, потрясающего, он и не заметил как его голова оказалась между широко раздвинутых женских ног, а когда открыл глаза на знакомый, неприятный, дурманящий голову запах, увидел над собой треугольник в серебристо-рыжих волосяных колечках с чуть приоткрытой измятой раной, место, откуда появляются дети. От столь потрясающе-близкого этого едва ощущал, что его дрожащую от напряжения плоть то всасывает, то отпускает какой-то горячий омут. И он раскрыл пальцами рану, и она приблизилась, коснулась, слилась измятыми влажными губами с его губами.

И открыв днем глаза, ничуть не удивился сидящей на краю постели матери, любяще-скорбно глядящей на него. Взрослый Виталий Дмитриевич при своем громадном артистическом опыте без труда разыграл бы перед менее искушенной матерью изумление, восторг, радость, а тогда — до боли закусив нижнюю губу, укрылся с головой одеялом.

Лицом мать напоминала прежнюю, но в чем-то другом была далёкой немного знакомой «дамочкой», как на фотографии. Не представлялось даже как они встретятся после четырехмесячной разлуки. И вот встретились. Встретились кровно родственными людьми, судьба и жизнь которых раскололись, как Библия, на ветхий и новый завет. Над губой ребенка уже пробивался темный пушок. Теперь не могло быть и речи мыть его в корыте. Сын же, стыдясь смотреть на мать, не заметил в ее коротких, остриженных скобкой волосах частых нитей седины.

После нескольких вопросов и вялых ответов, так и не сняв фуфайки, вытащила из кармана папироску-гвоздик, чиркнула о коробок спичку, склонив голову набок, прикурила (раньше она всех курящих женщин называла "таковскими"). Подошла к окну и сквозь синеватую вуаль дыма долго всматривалась в плачущие стекла, будто отдавала им свои слезы.

Собрав довольно объемный узел, попросила отнести "этой". С большой неохотой пошел к Тоськиному жилищу. Нашарил ключ под дверью. Пахнуло сырым, затхлым, редко посещаемым жильем. Раньше мальчишке и в голову бы не пришло заглядывать в чужие вещи, сейчас — развязал узел и увидел поверх перепачканного постельного барахла газетный клочок с карандашно-химическими каракулями: "Сволоч я тибе ни когда не прощу сына".

Подготовка к отъезду, беготня и суета разрядили домашнюю тяжелую атмосферу, распылили заботами трех дней. В четверг они должны быть на пересылочном пункте, имея при себе не более пятидесяти килограммов багажа. В бумажке с гербовой печатью запомнил только "административная ссылка", что, как с радостью догадался, значило отъезд. Куда? Хоть к чорту на рога, лишь бы подальше от этого сжигающего душу позора.

Толкали по дешевке домашнюю утварь пока среди голых стен не остались два фанерных чемодана, раскрашенных или, как говорили, разделанных под орех, скатанная тугим рулоном новая перина вместо проданной старой и два узла.

Умаявшись за день, мать спала на полу, уложив голову на узел. В опустевшей голой кухне прощально остывала печка. Мать сонно приподнимала ресницы, когда сын в очередной раз выходил проверить не прибыла ли бричка кривого дядьки Федьки.

Смурная ноябрьская ночь посвистывала ветром, стучала о стены дома ветвями тополей, осыпала, рябила лужи прядями дождя под качающимся рыжим светом одинокого фонаря. Стоя на крыльце, Виталька прислушивался к бурной ночи и вдруг по спине прокатились мурашки: в черноте под лестницей кто-то тяжело дышал.

— Виталик, — выдохнуло жарко. И знакомые руки, по которым сквозь отвращение к их обладательнице тосковал все последние ночи, обвились, спрятали его голову под пальто на голые горячие груди. — Рыбонька моя золотая, солнышко мое коханое, как я жить без тебя буду?!

Он жадно опустил руки. Она торопливо помогала. И повисла на нём, прижавшись спиной к стене, забросив ноги на его руки. И забилась в судорожных движениях, принимая, как уколы, прощальные граммы его жизни... Сквозь звон и шум в голове донесся далекий всхрап лошади. Но то, что в непогоду кажется далеким, на самом деле — рядом. Едва женщина успела сунуть ему в карман треугольничек письма как, позвякивая глухо сбруей, подошла к крыльцу мокрая лошадь.

Весь еще в минуту назад пережитом, помогал матери грузить вещи. Оказывается в доме многие не спали. Пришла проститься с отбывающими тетка Маруська — спекулянтка, скупщица краденого и еще Бог знает кто; на крылечке, прикрывая дрожащей ладонью огарочек восковой свечки, стояла бабушка Катя, молившаяся часами Николаю Угоднику за своего сына Николая, погибшего под Николаевым; из другого подъезда пришла учительница Анна Владимировна — фронтовичка, утерявшая в суете войны двоих детей; прискрипел на костылях дядя Саша в сопровождении чернавочки-жены с вечной паникой в глазах. И Виталька чуть не расплакался, когда Анна Владимировна, обняв его, сказала: "Береги там маму... И еще... встретишь где-нибудь моих ребят, не поленись, напиши... буду всю жизнь..." Виталька и не предполагал даже, что после всего случившегося они будут кому-то нужны. Целовались крест-накрест, а лошадка потряхивала мокрой гривой."Иди-ка на минутку, — поманил пальцем дядя Саша. — Ты вот, хлопец, катишь к чертям на кулички. Жутче войны. Война начинается и кончается. Правильно Анна Владимировна говорит, береги мать... А об этой сучке забудь. Жизнь гадюка переломает матери и тебе. Баб на свете много — душа у мужика одна. Береги свою мужскую душу. Не разменивай на копейки ради ебли". Виталька подставил свою горящую щеку под жесткие губы мужчины. Весь дом, оказывается, знал о его позорной связи... Скорей! Скорей! Наконец телега, скрипнув, заковыляла, заелозила колесами по грязи. Равномерно наладившийся дождик услужливо замывал следы, как время вымывает из нашей памяти неприятности прошлого.

Сохранилось навсегда чувство облегчения, что на пересылочном пункте товарной станции они оказались не одни. В предутреннем водянистом мраке шевелилась огромная толпа: плакали, орали песни, терзали простуженные голоса гармошек, нарочито бесшабашно выкрикивали "не пропадем! да какая тут жизнь! поехали с нами!"; пьяные валились в грязь, трезвые — на них. Казалось, кто-то специально свел в кучу всех этих людей, чтобы насладиться видом всего поверхностного в людях.

Слепящий свет взрывом выхватил из темноты шевелящееся людское озеро, истыканное иглами дождя. Четыре прожектора рентгеном просвечивали вдруг застывшую сцену, оказывается, давно окруженную цепью солдат с примкнутыми к винтовкам штыками. Надвигаясь с трех сторон к железнодорожной линии, они спрессовывали толпу, как тесто ладонями, не обращая внимания на возникшую панику, оставляя позади себя лошадей, телеги, замешкавшихся баб. Довольно быстро создалось подобие строя в несколько рядов, вдоль которых двинулась группа, защищенная от дождя темно-зелеными офицерскими плащ-палатками. Сипя, громыхая, причалил паровоз с длинным составом деревянных вагонов, называемыми в те годы "телятниками". Военный, над которым солдат держал зонт и подсвечивал фонариком, выкрикивал фамилии, отмечал в списках, солдаты загружали выселенцев в вагон и последнему, семидесятому, сунули в руку зажженную керосиновую лампу "летучая мышь". Завизжали шарниры створок дверей. Но едва в уши засовов начали вставлять проволоку для пломбы, раздался пьяный отчаянный вопль: "Фа-а-а-ашисты! Геста-а-а-аповцы!", — и всё мгновенно перемешалось, заорало, взвыло, заматерилось. Бабы плевали солдатам в лица, когда те забрасвали их, как кули, в гулкую кромешную тьму вагонов, швыряя вслед узлы, чемоданы, тюки. В тяжелом, перепутанном, расползающемся по углам клубке тел сквозь визг, стон, ругательства Виталька слышал, как внизу крякал, приговоривал один из "проводников", кидая в вагон живое человеческое мясо: "Оце вам, пролэтарии! Оце вам, рэволюция!"

В дряблом рассвете, синеющем в двух зарешеченных окошках, состав, загремев по цепочке буферами, дернулся с места. Сын долго успокаивал икающюю от потрясения мать.

 

После двух суток умалишенной тряски "спецсостав" раздвинул, наконец, створы вагонов. Вдали топорщились лесистые, заснеженные местами горы. Снег лежал и на крыше бревенчатого дома разъезда, к которому вплотную подступали свежезеленые раскидистые сосенки. Люди подслеповато щурились от яркого солнца. Одни, не стыдясь, отливали прямо на откосе, другие жадно глотали снег. В дождливую украинскую пору мало кто позаботился о воде.

Из вагонов вынесли умершего старика и мертвую роженицу с живым ребенком. Снова всех выстроили, снова объявился военный со списками комплектации вагонов. Люди с вещами меняли места дорожного жительства. Никто никого не подгонял, никто никуда не спешил. Для бывалых людей достаточно было одного взгляда на горы, чтоб определить: везут за Урал, а за Уралом во все российские века, ой, как много лишнего времени! Каждый внутренне готовился к новой корявой строчке в своей земной биографии. Однако редко кто сдержал смех, когда перечень административно-ссыльных закончился, а человек двадцать осталось перед вагонами. Это были провожающие, которых на пересыльном пункте забросили в вагоны вместе с отбывающими. На всю жизнь запомнились Витальке слова длиннолицего, заросшего седой щетиной мужика, презрительно сплюнувшего: "Насиловать-то толком не умеют. Еще коммунизм собираются строить".

ВЕК, 1993 г.

This document last modified Friday, 17-Oct-2014 18:54:40 MSK